Цитата
Лучше молчать и быть заподозренным в глупости, чем отрыть рот и сразу рассеять все сомнения на этот счёт.
Ларри Кинг, тележурналист, США
Хронограф
<< | < | Ноябрь | 2024 | > | >> | ||
1 | 2 | 3 | |||||
4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | |
11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | |
18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | |
25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 |
-
1923 – Родился живописец, заслуженный деятель искусств ТАССР, народный художник ТАССР Ефим Александрович Симбирин
Подробнее...
Новости от Издательского дома Маковского
Погода в Казани
Фотогалерея
Даутов Ниаз – певец, режиссер, педагог, человек
- Эдуард ТРЕСКИН
- 27 февраля 2004 года
Эдуард Трескин, в прошлом солист Татарского театра оперы и балета имени М. Джалиля по просьбе редакции написал о своем учителе - Ниазе Курамшевиче Даутове.
В 2003 году «Казанские истории» напомнили любителям оперы имя Ниаза Даутова (имя в некоторых источниках пишется НИЯЗ) известного певца и режиссера, художественного руководителя Татарского театра оперы и балета имени Джалиля, народного артиста России, лауреата Государственной премии имени Г.Тукая. Театральная общественность отмечала тогда 90-летие со дня его рождения.
Эдуард Трескин, к сожалению, не смог откликнуться на нашу просьбу сразу. Мы ограничились лишь небольшой заметкой да редким снимком из архива Владимира Зотова, на которой ректор Казанской консерватории Назиб Жиганов и профессор Ниаз Даутов сфотографированы вместе с выпускниками оперного класса 1983 года.
Прошло несколько месяцев, прежде чем Эдуард Трескин в перерывах между многочисленными гастрольными поездками и концертами в Праге, где уже 11 лет живет с семьей, смог написать о своем любимом учителе. И вот в Казань прилетело по электронной почте долгожданное письмо-воспоминание. Как всегда у Трескина, интересное по фактам, яркое по форме.
ИМЯ
Это имя – Ниаз Даутов – я узнал еще в детстве, еще до того, как впервые попал на оперное представление, еще до того, как впервые услышал голос знаменитого певца, до того, как увидел его на экране. Имя, казалось, витало в казанском воздухе, его произносили с восторгом – так, как сейчас произносят имена голливудских звезд.
Отношение к оперным любимцам в середине – уже прошлого! – века, пожалуй, можно сравнить только с теперешним идолопоклонством перед поп-звездами. Достаточно сказать, что обожательницы Даутова, сведенные с ума его тенором и красотой, шли за ним следом зимним вечером после спектакля, когда он возвращался домой. Шли и ели снег, по которому ступал ОН.
Говорю об этом с чужих слов – со слов одной из этих самых «даутисток», как они себя гордо называли. Да, в Москве были «лемешистки» – поклонницы Лемешева, а в Казани и Свердловске, где жил и пел Даутов и его герои: Ромео, Фауст, Ленский, Альфред, – «даутистки».
«Мода!» – скажет кто-то. Провинция не хотела отставать от столицы, вот и все. Не знаю, не знаю... Но дело в том, что в самом герое нашем абсолютно не было провинциальности, хотя в провинции-то он и работал, если не считать гастрольных наездов в Большой и Кировский театры. Напротив, в нем присутствовала столичность, прежде всего, духовная. Там, где был он, была и столица.
При этом в нем не было ни капли столичной спеси. Зная себе цену, Даутов был прост, приветлив, добр со всеми – и с солистами, и с мимансом, и с одевальщицами, и с уборщицами. Это я знаю уже не с чужих слов. Мне довелось десять лет проработать рядом с этим удивительным человеком и артистом, участвовать в поставленных им спектаклях, общаться почти ежедневно.
Как выяснилось позже, эти десять лет были самыми счастливыми в моей творческой жизни. Впрочем, нет. Я и тогда чувствовал, ощущал счастье – счастье со-творчества.
Сила искусства, говорил Толстой, – в его заразительности. У Даутова была такая мощная энергетика, которая передавалась окружающим, заряжала верой в то, что искусство создается именно здесь и сейчас.
Увы, описывать сошедшие со сцены спектакли – занятие почти безнадежное. Словно ловить круги на воде. Могу сказать одно: в даутовских постановках присутствовала магия. Та магия, которая составляет суть театра. Когда правда сценической жизни поднимает вверх саму жизнь, как воздушный шар – корзину. После этих спектаклей оставалось эхо, они запоминались, как запоминаются настоящие стихи – легко и навсегда.
И в то же самое время было в спектаклях Ниаза Курамшевича нечто от снов, увиденных им однажды и воплощенных в сценической яви – через ту или иную оперу. Эти сны порою удивительно соответствовали реальности, причем такой реальности, с какой Маэстро не сталкивался в силу обстоятельств. Например, Даутов никогда не был за границей. Его туда не выпускали – обычное для того времени явление.
– Не судьба! – говаривал он. – Остается утешаться тем, что Пушкина тоже не выпускали за рубеж. Иметь хоть что-то общее с гением – и то приятно.
На самом деле ему, конечно, очень хотелось побывать в Италии, увидеть Париж, Лондон, Рим… Для его близкого друга Святослава Рихтера мир был распахнут, и Даутов как бы смотрел на этот недоступный свет глазами своего кумира.
Но вот что интересно. Художник Архипов, работавший над сценографией «Богемы» вместе с Даутовым, побывал в Париже в конце 80-х – когда Маэстро уже не было с нами. Он рассказывал, что был поражен тем, насколько реальный Латинский квартал походил на тот, созданный под влиянием Даутова в эскизах к постановке оперы.
– Как он сумел, – говорил художник, – угадать все – вплоть до деталей – уму непостижимо!
СновидЕние... Или сновИдение?
Как-то я сидел рядом с Маэстро на генеральной репетиции «Севильского цирюльника». Альмавива пел свою арию, на сцене был сумрак, только сквозь и арку, ведущую на площадь, предрассветно лилась синева. Внезапно Даутов наклонился ко мне и сказал порывистым шепотом:
– Я туда, туда хочу!
И указал на арку. Имел он в виду далекую Севилью или же свою далекую молодость, когда он, Альмавива, пел под окном у Розины: «Скоро восток золотою ярко заблещет зарею...» – не знаю. Но когда я попал в Севилью, поднявшись на корабле по ночному Гвадалквивиру, предутренний свет показался мне продолжением света даутовского спектакля.
И по немецким городам, и по Праге я хожу с мыслью о том, что видел все это во сне, который называется «Фауст», последняя даутовская постановка. И сакура в Нагасаки цвела так же, как у домика Чио-чио-сан на сцене в Казани...
Сны, если их пытаться истолковывать, по всей видимости, могут влиять на будущее. Во всяком случае, мне повезло побывать во всех местах, в которых происходило действие постановок Маэстро. Даже в венской тюрьме – ох, уж эта «Летучая мышь»! Нет, я там не сидел. Участвовал в благотворительном концерте. А потом нас угостили хорошим кофе. Чашечка была очень похожа на ту, что помощник дежурного тюрьмы подавал своему шефу в казанском спектакле.
В Праге мне довелось играть в «Летучей мыши». Ее поставил в Государственной опере известный венский режиссер Петер Лаушер. В его личности, стиле работы, в манере выстраивать репетицию – легко, изящно, импровизационно – было что-то отдаленно напоминавшее Маэстро. Да, отдаленно – потому что встретить артиста и человека, подобного Даутову, мне не выпало больше. Пожалуй, я знаю только одного человека, во многом схожего с Ниазом Курамшевичем. Это – Дон Хуан из романов Кастанеды.
Маг – то ли созданный воображением писателя, то ли существовавший в действительности.
Воин – убежденный, что победить его может только смерть.
Человек – познавший «другую реальность».
Учитель – обучавший искусству летать.
Даутов, несомненно, был магом, магом сцены – «другой реальности». И он тоже учил – летать. Даже бескрылых.
И взгляд у него был магический. Порою, слушая собеседника, он как-то по-особому прищуривал левый глаз, а правым – то ли через микроскоп тебя разглядывал, то ли через телескоп. То ли как букашку, то ли как астероид. Казалось, что он здесь, рядом, все видит, все детали разговора схватывает– и в то же время где-то в ином пространстве находится.
Театр был для него четвертым измерением, где жизнь протекает по особым законам, где правда – в красоте, а красота – в сценической правде. Но мне трудно представить Маэстро и в самой обыденной житейской ситуации, хоть каким-то образом не сопряженной с красотой. Вне ее он просто не умел жить. Он и в жизни, и на сцене соответствовал старинным актерским канонам – красота в движениях, огонь в глазах и музыка в голосе. И это никогда не было позой, а только – сутью артистической натуры.
Шаляпин в своих мемуарах пишет, как его поразил в юности актер, который на каком-то банкете всего-навсего положил на тарелку салат, полил его маслом и уксусом, выпил рюмку водки и стал закусывать. И в простом действии было столько изящества и красоты, что великий певец запомнил это на всю жизнь.
И Даутову, видимо, от природы было дано такое – преображать мир самим фактом своего существования. Все к чему он прикасался, становилось – нет, не золотым, как у царя Мидаса – а живым, одухотворенным.
Признаться, я долго не понимал слов Достоевского о том, что якобы красота спасет мир. Как-то это сказано слишком… красиво, чтобы быть правдой. А ведь писатель имел в виду, наверное, не только внешнюю красоту, но и душевную. Вернее, их органическую слитность, неразрывность.
Говорят – жест это движение души, а не тела. Никогда не видел у Маэстро ни одного неловкого, некрасивого движения, даже если он бывал в гневе (что случалось, хотя и нечасто). Может, это шло от гармонии его души?
Вообще в нем было (сейчас я это осознаю) нечто от человека эпохи Возрождения. И в то же время – от инопланетянина, случайно залетевшего на Землю, очарованного этой планетой и решившего пожить здесь немного перед тем, как отправиться на другую.
Да, так – очарованный странник.
В его жизни было много загадочного не только для окружающих, но и для него самого. Что-то в себе он не мог до конца понять, объяснить… Какие-то образы в его постановках были повторяющимися (сны, сны!) что-то его печалило, томило – то ли воспоминания, то ли предчувствия...
Однажды даже он признался в том, что «нигде не был счастлив». Заметьте, не «никогда», а – «нигде». Странно звучит, не правда ли?
Но при этом Маэстро не впадал в уныние, депрессию. Напротив, находясь рядом с ним, вы чувствовали – нет безвыходных положений, жизнь прекрасна, несмотря ни на что.
Борис Покровский говорил мне, что с Даутовым не только поговорить, но даже и помолчать было приятно.
Ниаз Курамшевич любил вспоминать ту пору своей жизни, когда только начинал артистическую карьеру, на которую его благословил, кстати, сам В.И. Немирович-Данченко. Его величество Случай сыграл огромную роль в творческой, да и человеческой судьбе Даутова.
Студент Московской консерватории, он уже был солистом оперного театра имени К.С.Станиславского, когда его фотография в роли Ленского была напечатана в журнале «Огонек». И надо же было звездам сочетаться так, что журнал попал в руки секретаря Свердловского обкома, прибывшего в военную Москву 43-го по важным оборонным делам! Вдобавок к этому, большой начальник оказался и большим любителем оперы – то ли и в самом деле ценил, то ли вождю подражал.
Но так или иначе, Даутов расстался – против воли своей – со столичной сценой и был направлен на службу в оперный театр на Урале. Крепостное право, да и только!
Правда, он сразу же занял ведущее положение лирического тенора в труппе театра – одного из лучших в России. Со Свердловском связаны имена Лемешева, Козловского, Архиповой, Вутираса, Штоколова, Гуляева, Пазовского и других выдающихся деятелей оперной сцены. Так что герой наш, если и оказался в ссылке, то – почетной и обещающей перспективы творческого роста. Но приезд Маэстро в Свердловск относится еще и к тому ряду странных совпадений в судьбе, которые сопутствовали ему всю жизнь.
В 1944-м году на свердловской киностудии начались съемки художественного фильма «Сильва». Режиссером был сам Ивановский – постановщик культовой «Музыкальной истории» с Лемешевым. Ну, а в этой ленте по оперетте Имре Кальмана «Принцесса чардаша» на роль героя – Эдвина – пригласили Даутова, на роль Бони назначили блистательного Мартинсона. Успех фильма был оглушительным. Даутов, как говорится, на другой день после премьеры проснулся знаменитым. Выход фильма на экраны отчасти представляется парадоксальным – ведь еще шла война, народ был измучен четырехлетними страданиями. И тут вдруг на экране возникает светское общество: женщины в бальных платьях, мужчины во фраках. Вполне возможно, что этот-то контраст между искусством и жизнью и породил во многом успех фильма – зритель истосковался по такой жизни, чьим главным смыслом является любовь.
Известно, что великий Имре Кальман плакал дважды в своей жизни – когда от него (не навсегда) уходила любимая жена Вера и когда он, находясь в эмиграции в Америке, узнал, что в освобожденном, еще дымящемся Будапеште 45-го показывают русский фильм «Сильва»… Он прислал на свердловскую киностудию трогательное благодарное письмо… Нияз Курамшевич рассказывал об этом с особым чувством – ведь он считал Кальмана гениальным композитором.
Иногда я думаю, что жизнь – это некий план, сценарий – пусть и запутанный, вроде сценария «Трубадура». В нем почти невозможно разобраться, если бы не музыка, не мелодия, которая родилась, кажется, из какого-то первоначального звука. Встреча с Маэстро мне была, что называется, написана на роду. Первое, что я от него получил – имя. Вернее, не от него, а – через него. Моя мама, восторженно смотревшая «Сильву» 37 раз, решила назвать сына так же, как героя фильма. При регистрации имя Эдвин было записано, как более привычное – Эдуард.
Оставалось совсем немного подождать, пока я подрасту, пока у меня появится голос, пока я разберусь, кто главнее – физики или лирики, пока не закончу консерваторию... Как раз к этому времени Даутов, спев 2000 спектаклей и поставив десятки на ведущих сценах страны, вернулся в Казань – его пригласили на должность главного режиссера и художественного руководителя оперного театра. Я спел прослушивание – и меня приняли в труппу. С окладом в 110 рублей по штатному расписанию. Решающую роль в том, что меня приняли в солисты, сыграл, он, Эдвин, то есть, простите, Ниаз Курамшевич.
Судьба? Да.
Магия? Конечно.
В 1996-м – спустя 10 лет после ухода Маэстро – я пел в одном из Рождественских концертов в Вене. После концерта мне сказали, что некая дама хочет меня видеть и поздравить с удачным выступлением. Дама оказалась статной красавицей в дорогих мехах и крупных бриллиантах. Да, красавицей, несмотря на возраст – за девяносто. Это была Вера Кальман, вдова великого Имре Кальмана. Она жила в Париже, но частенько навещала Вену.
Вера (она просила называть ее именно так, без отчества) прекрасно говорила по-русски, с особой интонацией и лексикой, присущей послереволюционным эмигрантам. Мы сидели в кафе, беседовали, пили чай с пирожками. Она вспоминала свое российское детство, жизнь с Кальманом, рассказывала о том, как к ним в гости приходил Франц Легар…
«Понимаешь ли ты, с кем разговариваешь?» – спрашивал я себя мысленно. И мысленно же отвечал: «С фиалкой Монмартра. Да, ведь «Фиалка Монмартра» посвящена ей, этой женщине».
Я отчетливо ощущал, что время как бы сдвинулось назад, что так можно и до Иоганна Штрауса дотянуться, тем более, что время от времени в уют кафе врывается вальс «На прекрасном голубом Дунае» – из чьего-то мобильного телефона.
Ну, конечно же, возник разговор о кинофильме «Сильва». Вера подтвердила: ее муж, да, был счастлив, когда узнал, что его музыка звучит в Будапеште – вопреки войне и разрухе. Я не удержался и рассказал ей – а почему бы и нет? – историю своего имени.
– Удивительно! – сказала Вера. – Но в таком случае ничего неожиданного нет и в нашей с вами встрече.
Я пообещал привезти ей фильм, если удастся раздобыть видеозапись. Но, увы, больше нам встретиться не довелось. Я надолго уехал, мотался по свету, вернулся в Европу через несколько лет.
...Веру похоронили на Центральном венском кладбище – рядом с Кальманом. Она завещала отпеть ее по-православному. Мы – несколько русских певцов, приехавших в Вену, – пели «Вечную память» и «Святый Боже» среди ирисов, роз, гвоздик. Австрийские музыканты играли «Ave, Maria» и «Помнишь ли ты?..», гудел орган, свет пасмурного февральского дня лился в высокие окна церкви. Отчего-то мне казалось, что среди пришедших непременно должен быть и Эдвин-Даутов – молодой, в гусарском костюме.
А потом я бродил среди знаменитых и неизвестных имен... По окружности небольшой поляны расположилось замечательное общество – Бетховен, Брамс, Шуберт, Штраус... Ну, а в центре был сам Вольфганг Амадей Моцарт. Совсем не парадные обелиски – и надписи не слишком сияют. И тихо... тихо, ни звука. Только ветер временами прошумит в верхушках голых деревьев.
Могила Маэстро была далеко отсюда – тысячи километров да пара столетий. Но я знал, что он сейчас – и навсегда – в этой компании.
«Казанские истории», №3-4, 2004 год