Пишем о том, что полезно вам будет
и через месяц, и через год

Цитата

Сей город, бесспорно, первый в России после Москвы, а Тверь – лучший после Петербурга; во всем видно, что Казань столица большого царства. По всей дороге прием мне был весьма ласковый и одинаковый, только здесь еще кажется градусом выше, по причине редкости для них видеть. Однако же с Ярославом, Нижним и Казанью да сбудется французская пословица, что от господского взгляду лошади разжиреют: вы уже узнаете в сенате, что я для сих городов сделала распоряжение

Письмо А. В. Олсуфьеву
ЕКАТЕРИНА II И КАЗАНЬ

Хронограф

<< < Апрель 2024 > >>
1 2 3 4 5 6 7
8 9 10 11 12 13 14
15 16 17 18 19 20 21
22 23 24 25 26 27 28
29 30          
  • 1961 – В Казань в сопровождении трех офицеров КГБ прибыл в ссылку Василий Джугашвили, сын Сталина. 19 марта 1962 года был похоронен на Арском кладбище Казани. По просьбе семьи прах перезахоронен на Троекуровском кладбище в Москве

    Подробнее...

Новости от Издательского дома Маковского

Finversia-TV

Погода в Казани

Яндекс.Погода

Евгений Евтушенко. Стихи, поэма "Казанский университет"

30 мая 2010 года в Казани в очередной раз встречают замечательного поэта Евгения Евтушенко. Он примет участие в бенефисе своего давнего друга - солиста оперы Эдуарда Трескина.

Мы подумали, что будет уместным подобрать для нашего сайта некоторые стихотворения Евгения Евтушенко, размещаем и его поэму "Казанский университет", написанную им в 1970 году после довольно длительного пребывания в нашем городе. Поэтические произведения заимствованы нами из его двухтомника, изданного в 1975 году, а также на некоторых сайтах (мы указываем их адреса).

Идут белые снег...

Идут белые снеги,

как по нитке скользя...

Жить и жить бы на свете,

но, наверно, нельзя.

Чьи-то души бесследно,

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с земли.

Идут белые снеги...

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.

я не верую в чудо,

я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.

И я думаю, грешный,

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?

А любил я Россию

всею кровью, хребтом -

ее реки в разливе

и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,

дух ее сосняков,

ее Пушкина, Стеньку

и ее стариков.

Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно,

для России я жил.

И надеждою маюсь,

(полный тайных тревог)

что хоть малую малость

я России помог.

Пусть она позабудет,

про меня без труда,

только пусть она будет,

навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,

как во все времена,

как при Пушкине, Стеньке

и как после меня,

Идут снеги большие,

аж до боли светлы,

и мои, и чужие

заметая следы.

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

1965

 

Б. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в мелкой суете

разнообразные не те.

И он не с теми ходит где-то

и тоже понимает это,

и наш раздор необъясним,

и оба мучимся мы с ним.

Со мною вот что происходит:

совсем не та ко мне приходит,

мне руки на плечи кладёт

и у другой меня крадёт.

А той - скажите, бога ради,

кому на плечи руки класть?

Та, у которой я украден,

в отместку тоже станет красть.

Не сразу этим же ответит,

а будет жить с собой в борьбе

и неосознанно наметит

кого-то дальнего себе.

О, сколько нервных и недужных,

ненужных связей,

дружб ненужных!

Куда от этого я денусь?!

О, кто-нибудь, приди,

нарушь чужих людей

соединённость

и разобщённость близких душ!

1957

 

ПАМЯТИ ЕСЕНИНА

Поэты русские,
друг друга мы браним —
Парнас российский дрязгами засеян.
но все мы чем-то связаны одним:
любой из нас хоть чуточку Есенин.
И я — Есенин,
но совсем иной.
В колхозе от рожденья конь мой розовый.
Я, как Россия, более суров,
и, как Россия, менее березовый.
Есенин, милый,
изменилась Русь!
но сетовать, по-моему, напрасно,
и говорить, что к лучшему,—
боюсь,
ну а сказать, что к худшему,—
опасно...
Какие стройки,
спутники в стране!
Но потеряли мы
в пути неровном
и двадцать миллионов на войне,
и миллионы —
на войне с народом.
Забыть об этом,
память отрубив?
Но где топор, что память враз отрубит?
Никто, как русскиe,
так не спасал других,
никто, как русскиe,
так сам себя не губит.
Но наш корабль плывет.
Когда мелка вода,
мы посуху вперед Россию тащим.
Что сволочей хватает,
не беда.
Нет гениев —
вот это очень тяжко.
И жалко то, что нет еще тебя
И твоего соперника — горлана.
Я вам двоим, конечно, не судья,
но все-таки ушли вы слишком рано.
Когда румяный комсомольский вождь
На нас,
поэтов,
кулаком грохочет
и хочет наши души мять, как воск,
и вылепить свое подобье хочет,
его слова, Есенин, не страшны,
но тяжко быть от этого веселым,
и мне не хочется,
поверь,
задрав штаны,
бежать вослед за этим комсомолом.
Порою горько мне, и больно это все,
и силы нет сопротивляться вздору,
и втягивает смерть под колесо,
Как шарф втянул когда-то Айседору.
Но — надо жить.
Ни водка,
ни петля,
ни женщины —
все это не спасенье.
Спасенье ты,
российская земля,
спасенье —
твоя искренность, Есенин.
И русская поэзия идет
вперед сквозь подозренья и нападки
и хваткою есенинской кладет
Европу,
как Поддубный,
на лопатки.

СМЕЯЛИСЬ ЛЮДИ ЗА СТЕНОЙ

Е. Ласкиной

Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.

Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!

На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так,—
не надо мной и не над кем-то.

Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.

Смеялись люди... Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся!

И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.

Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.

Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.

И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.

Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.

Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!

 

НЕЖНОСТЬ

Разве же можно,
чтоб все это длилось?
Это какая-то несправедливость...
Где и когда это сделалось модным:
"Живым - равнодушье,
внимание - мертвым?"
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим
выбывают,
и произносятся
для истории
нежные речи о них -
в крематории...
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руки вложило?
Ему бы -
при всем его голосе,
внешности -
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые -
они утруждают.
Нежностью
только за смерть награждают.

 

МАТЬ

Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик -
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на висках
Вкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зуб
У матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.
Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть?
Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.
А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмышленышем повиснув,
ну, а в головке - каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.
Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли -
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.
И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.
Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманывали женщин,
есть первая обманутая - мать.

 

СТАРЫЙ ДРУГ

Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый...

 

ПОТЕРЯ

Потеряла Россия
в России
Россию.
Она ищет себя,
как иголку в стогу,
как слепая старуха,
бессмысленно руки раскинув,
с причитаньями ищет
буренку свою на лугу.
Мы сжигали иконы свои.
Мы не верили собственным книгам.
Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.
Неужели не выжили мы
лишь под собственным игом,
сами став для себя
хуже, чем чужеземной ордой?
Неужели нам жить суждено
то в маниловском, молью побитом халате,
то в тулупчике заячьем драном
с плеча Пугача?
Неужели припадочность —
это и есть наш характер,
то припадки гордыни,
то самооплева —
и все сгоряча?
Медный бунт, соляной и картофельный —
это как сон безопасный.
Бунт сплошной —
вот что Кремль сотрясает сегодня,
как будто прибой.
Неужели единственный русский наш
выбор злосчастный —
это или опричнина
или разбой?
Самозванство сплошное.
Сплошные вокруг атаманы.
Мы запутались,
чьи имена и знамена несем,
и такие туманы в башках на Руси,
растуманы,
что неправы все сразу,
и все виноваты во всем.
Мы в туманах таких
по колено в крови набродились.
Хватит, Боже, наказывать нас.
Ты нас лучше прости,
пожалей.
Неужели мы вымерли?
Или еще не родились?
Мы рождаемся снова,
а снова рождаться — еще тяжелей.

 

БАБИЙ ЯР

Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.
Мне кажется сейчас -
я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне - следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус -
это я.
Мещанство -
мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
Я попал в кольцо.
Затравленный,
оплеванный,
оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется -
я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
"Бей жидов, спасай Россию!"-
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! -
Я знаю -
ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя "Союзом русского народа"!
Мне кажется -
я - это Анна Франк,
прозрачная,
как веточка в апреле.
И я люблю.
И мне не надо фраз.
Мне надо,
чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
обонять!
Нельзя нам листьев
и нельзя нам неба.
Но можно очень много -
это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
Не бойся — это гулы
самой весны -
она сюда идет.
Иди ко мне.
Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
Нет - это ледоход...
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
по-судейски.
Все молча здесь кричит,
и, шапку сняв,
я чувствую,
как медленно седею.
И сам я,
как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я -
каждый здесь расстрелянный старик.
Я -
каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
"Интернационал"
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
как еврей,
и потому -
я настоящий русский!

 

Памятники не эмигрируют

Не был мошенником, пакостником,

гением тоже навряд,

да вот придется быть памятником -

редкий я фрукт, говорят.

 

Где мне могилу выроют?

Знаю одно - на Руси.

Памятники не эмигрируют,

как их ни поноси.

 

Как я там буду выглядеть

- может, как Лаокоон,

змеями сплетен и выдумок

намертво оплетен.

 

Или натешатся шутками,

если, парадный вполне,

стану похожим на Жукова -

трупом на слоно-коне.

 

Маршал, не тошно от тяжести,

свойственной орденам?

Лучше пришлись бы, мне кажется,

вам фронтовые сто грамм.

 

Наши поэты - не ротами,

а в одиночку правы,

бедную нашу Родину

тоже спасали, как вы.

 

Но не напрасно громили мы

монументальный быт.

Мраморными и гранитными

нам не по нраву быть.

 

Даже Володя, тождественно

рыцарям "Звездных войн",

на огорченной Рождественке

вовсе не свой, неживой.

 

Сколько мы набестолковили.

Даже Булата, как встарь,

чуточку подмаяковили...

Разве горлан он, главарь?

 

Сверстники-шестидесятники,

что ж мы, сошли насовсем,

смирненько, аккуратненько

на пьедесталы со сцен?

 

Сможем и без покровительства,

бремя бессмертья неся,

как-нибудь разгранититься,

или размраморниться. Не бронзоветь

нам ссутуленно,

и с пьедестала во сне

Беллочка Ахмадулина весело спрыгнет ко мне.

 

***

Всегда найдется женская рука,

Чтобы она, прохладна и легка,

Жалея и немножечко любя,

Как брата, успокоила тебя.

 

Всегда найдется женское плечо,

Чтобы в него дышал ты горячо,

Припав к нему беспутной головой,

Ему доверив сон мятежный свой.

 

Всегда найдутся женские глаза,

Чтобы они, всю боль твою глуша,

А если и не всю, то часть ее,

Увидели страдание твое.

 

Но есть такая женская рука,

Которая особенно сладка,

Когда она измученного лба

Касается, как вечность и судьба.

 

Но есть такое женское плечо,

Которое неведомо за что

Не на ночь, а навек тебе дано,

И это понял ты давным-давно.

 

Но есть такие женские глаза,

Которые глядят всегда грустя,

И это до последних твоих дней

Глаза любви и совести твоей.

 

А ты живешь себе же вопреки,

И мало тебе только той руки,

Того плеча и тех печальных глаз...

Ты предавал их в жизни столько раз!

 

И вот оно - возмездье - настает.

"Предатель!"- дождь тебя наотмашь бьет.

"Предатель!"- ветки хлещут по лицу.

"Предатель!"- эхо слышится в лесу.

 

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.

Ты сам себе все это не простишь.

И только та прозрачная рука простит,

хотя обида и тяжка.

 

И только то усталое плечо

Простит сейчас, да и простит еще,

И только те печальные глаза

Простят все то, чего прощать нельзя...

 

ПРОЩАНИЕ С KPACHЫМ ФЛАГОМ

Прощай, наш красный флаг.

С Кремля ты сполз не так,

как поднимался ты -

пробито, гордо, ловко,

под наше так-растак

на тлеющий рейхстаг,

хотя шла и тогда

вокруг древка мухлевка.

 

Прощай, наш красный флаг.

Ты был нам брат и враг.

Ты был дружком в окопе,

надеждой всей Европе,

но красной ширмой ты

загородил ГУЛАГ

и стольких бедолаг

в тюремной драной робе.

 

Прощай, наш красный флаг.

Ты отдохни, приляг.

А мы помянем всех,

кто из могил не встанут.

Обманутых ты вел

на бойню, на помол,

Но и тебя помянут -

ты был и сам обманут.

 

Прощай, наш красный флаг.

Ты не принес нам благ.

Ты – с кровью, и тебя -

мы с кровью отдираем.

Вот почему сейчас.

не вьдрать слез из глаз,

так зверски по зрачкам

хлестнул ты алым краем.

 

Прощай, наш красный флаг.

К свободе первый шаг

мы сделали в сердцах

по собственному флагу

и по самим себе

озлобленным в борьбе.

Не растоптать бы вновь

очкарика Живагу;

 

Прощай, наш красный флаг.

Сам разожми кулак,

тебя зажавший вновь,

грозя братоубийством,

когда в древко твое

вцепляется жулье

или голодный люд,

запутанный витийством.

 

Прощай, наш красный флаг.

Ты умываешь в сны,

оставшись полосой,

в российском триколоре.

В руках у белизны,

а с ней – голубизны,

быть может, красный цвет,

отмоется от крови.

 

Прощай, наш красный флаг.

Смотри, наш триколор,

Чтоб шулера знамен

тобой не мухленули!

Неужто и тебе -

такой же приговор-

чужие и свои

шелк выжравшие пули?

 

Прощай, наш красный флаг.

С наивных детских лет

играли в красных мы

и белых больно били

Мы родились в стране,

которой больше нет,

Но в Атлантиде той,

Мы были, мы любили

 

Лежит наш красный флаг,

в Измайлово в растяг.

За доллары его

толкают наудачу.

Я Зимнего не брал.

Не штурмовал рейхстаг.

Я – не из коммуняк,

Но глажу флаг и плачу.

. /www.stihi.ru/

Поэт в России – больше, чем поэт

Поэт в России – больше, чем поэт.

В ней суждено поэтами рождаться

лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,

кому уюта нет, покоя нет.

 

Поэт в ней – образ века своего

и будущего призрачный прообраз.

Поэт подводит, не впадая в робость,

итог всему, что было до него.

 

Сумею ли? Культуры не хватает...

Нахватанность пророчеств не сулит...

Но дух России надо мной витает

и дерзновенно пробовать велит.

 

И, на колени тихо становясь,

готовый и для смерти, и победы,

прошу смиренно помощи у вас,

великие российские поэты...

 

Дай, Пушкин, мне свою певучесть,

свою раскованную речь,

свою пленительную участь -

как бы шаля, глаголом жечь.

 

Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,

своей презрительности яд

и келью замкнутой души,

где дышит, скрытая в тиши,

недоброты твоей сестра -

лампада тайного добра.

 

Дай, Некрасов, уняв мою резвость,

боль иссеченной музы твоей -

у парадных подъездов и рельсов

и в просторах лесов и полей.

Дай твоей неизящности силу.

Дай мне подвиг мучительный твой,

чтоб идти, волоча всю Россию,

как бурлаки идут бечевой.

 

О, дай мне, Блок, туманность вещую

и два кренящихся крыла,

чтобы, тая загадку вечную,

сквозь тело музыка текла.

 

Дай, Пастернак, смещенье дней,

смущенье веток,

сращенье запахов, теней

с мученьем века,

чтоб слово, садом бормоча,

цвело и зрело,

чтобы вовек твоя свеча

во мне горела.

 

Есенин, дай на счастье нежность мне

к березкам и лугам, к зверью и людям

и ко всему другому на земле,

что мы с тобой так беззащитно любим.

 

Дай, Маяковский, мне

глыбастость,

буйство,

бас,

непримиримость грозную к подонкам,

чтоб смог и я,

сквозь время прорубясь,

сказать о нем

товарищам-потомкам...

 /www.stihi.ru/2007/11/17/1039

 

Казанский университет

Евгений Евтушенко

Спасибо, девочка из города Казани,

за то, что вы мне доброе сказали.

Возникли вы в берете голубом,

народоволка с чистым детским лбом,

с косой жгутом, с осанкой благородной, -

не дочь циничной бомбы водородной,

а дочь наивных террористских бомб.

Казань, Казань, татарская столица,

предположить ты даже не могла,

как накрепко Россия настоится

под крышкою бурлящего котла.

И в пахнущий казарменными щами,

Европою приправленный настой

войдут Державин, Лобачевский, Щапов,

войдут и Каракозов и Толстой.

Шаляпина ты голосом подаришь,

и пекаря чудного одного

так пончиками с сахаром придавишь,

что после Горьким сделаешь его.

Казань – пекарня душная умов.

Когда Казань взяла меня за жабры,

я, задыхаясь, дергался зажато

между томов, подшивок и домов.

Читал в спецзалах, полных картотек,

лицо усмешкой горькой исковеркав,

доносы девятнадцатого века

на идолов твоих, двадцатый век.

Я корчился на смятой простыне.

Кусал подушку. Все внутри болело:

так неуклюже торкалась поэма,

ну хоть грызи известку на стене.

Я около вокзала жил тогда.

Был запах шпал в том тесном, одинарном,

и по ночам, летя над одеялом,

по ребрам грохотали поезда.

В ячейках алюминиевых пиво

плясало, пооббив себе бока.

Россия чемоданы облупила,

играя в подкидного дурака.

И пели хором, и храпели хором.

Бузил командировочный Ноздрев,

и пьяные гармошки переходов

рыдали под удары буферов.

И поезда по-бабьи голосили,

мне позвонки считая на спине...

Куда ты едешь все-таки, Россия?

Не знаю я, но знаю, что по мне.

Я мост. По мне, все тело сотрясая,

холопов дровни, розвальни малют,

с боярыней Морозовою сани,

теплушки и пролетки, танки прут.

По мне ползут с веригами калеки.

По мне, махая веером возам,

скользит императрицына карета

вдоль ряженых потемкинских пейзан.

Я вижу клейма, кандалы и язвы.

Я русской кровью щедро угощен.

В моих кишках колесами увязла

телега, та, где в клетке – Пугачев.

На мне Волконской выпавший флакончик

еще у следа пошевней лежит,

и Пущина крамольный колокольчик

набатом-крошкой к Пушкину спешит.

Еще дышу я пушкинской крылаткой,

еще дышу радищевской дохой,

заплеванный, залусканный треклятой

булгаринской газетной шелухой.

Нет, не пропало, что упало с воза.

С меня не смоет никаким дождем

пот бурлаков, солдаток, вдовьи слезы

и кровь крестьян, забитых батожьем.

И по себе, такому и сякому,

на копоть и на тряску не ворча,

я на подножке мчащего сегодня

во имя завтра еду во вчера.

Назад – чтобы с грядущим рядом встать!

Назад не означает – на попятный.

Бездумное вперед толкает вспять,

и вдаль бросает трезвый ход обратный.

Назад, художник! Харкая, сипя,

на поручнях вися, в пыли и саже,

и там, где черт, а может, бог подскажет,

стоп-кран,

срывая пломбу, -

на себя!

 

2. Магницкий

Казанский университет по непреложной справедливости и по всей строгости прав

подлежит уничтожению.

Из доклада М. Л. Магницкого царю Александру I в 1819 году

Наш век железный, век цепей,

Штыков, законов бестолковых

Плодит без счету не людей –

Людишек дрянненьких, грошовых.

Из стихотворения, ходившего

у студентов в рукописи

Когда вгоняют в гроб поэтов

и правит серое ничто,

ни Пушкин и ни Грибоедов

как воспитатели – не то.

И как естествен был в мясницкой

топор в разделке свежих туш,

так был естествен и Магницкий

как попечитель юных душ.

За что такое выдвиженье?

За соблазнительный совет,

что подлежит уничтоженью

Казанский университет.

«Но что подумают на Темзе?» –

прикинул трезво царь в уме.

«Уничтожать, mon Dieux, зачем же?»

«Исправить» – было резюме.

Магницкий понял умно должность.

Легко понять и дуракам:

исправить – это уничтожить,

но только не под барабан.

Суть попечительства в России

свелась в одну паучью нить:

«Топи котят, пока слепые,

Прозреют – поздно их топить».

Но когти делаются злее

в мешке от гибели в вершке.

Вдвойне опаснее прозренье,

произошедшее в мешке.

Что со студентами поделать?

Дают такие кренделя,

как он, Магницкий, ни потеет,

как ни потеют педеля.

Внушаешь суть основ имперских,

порочишь чьи-то имена,

ну а у них в тетрадках дерзких:

«Товарищ, верь: взойдет она...»

Царь на Руси не так уж страшен, -

страшнее царские царьки.

И, метусясь в охранном раже,

зверел Магницкий от тоски.

За православие лютуя,

являя ревностную страсть,

он веру принял бы любую,

но только ту, за коей власть.

При переменах не теряясь,

угреподобный лицемер,

он даже стал бы вольтерьянцем,

когда б на троне был Вольтер.

Но в собственную паутину

вконец запутывался он,

и присягнул он Константину,

а Николай взошел на трон.

История грубей расчета.

В расчете чуть перетончи –

и на тебе самом чечетку

другие спляшут резвачи.

И вот конец, почти острожный.

Трусит в кибитке попростей

под кличкой «неблагонадежный»

надежа прежняя властей.

Ни вицмундира, и ни бала,

и ни котлетки де-воляй...

Какая редкая опала,

когда в опале негодяй.

Уха на ужин тараканья,

и, «полевевший» от обид,

«В России губят дарованья», -

гасильник разума скорбит.

Как будто крысу запах сала,

в опале дразнит прежний сан.

Палач «левеет» запоздало,

когда он жертвой станет сам.

И тот, кто подлостью осилен,

но только подлостью был жив,

тот в книге памяти России

уничтоженью подлежит.

 

3. Лобачевский

Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе

самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти

возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки

безбожия.

Рапорт на Н. Лобачевского

 

К холере можно привыкать и в ней

обдерживаться.

Из записей Н. Лобачевского

 

Как одно из темных преступлений,

для тупиц недоказуем гений.

Что за юнец с локтями драными,

буян с дырявыми карманами,

главарь в студенческой орде,

так заговорщицки подмигивает

и вдруг с разбега перепрыгивает

профессора, как в чехарде?

Что за старик над фолиантами

и с перстнем царским бриллиантовым,

руке мешающем писать?

Соизволенья не испрашивая,

через эпоху ошарашенную

он тайно прыгает опять.

Да, он таким остался редкостным

полустудентом-полуректором.

Адью, мальчишества пушок!

Достойней, чем прыжок для зрителей,

прыжок невидимый, презрительный –

угрюмой зрелости прыжок.

Легко в студентах прогрессивничать,

свободомыслием красивничать,

но глядь-поглядь – утих левак,

и пусть еще он ерепенится, -

уже висят пеленки первенца,

как белый выкинутый флаг.

Кто титулярные советники?

Раскаявшиеся студентики.

Кто повзрослел – тот «поправел».

Но зрелость гения не кается,

а с юностью пересекается,

как с параллелью параллель.

«Либо подлость –

либо честность.

Получестности в мире нет» –

аксиома твоя,

Лобачевский,

не вошедшая, правда, в предмет.

Греч на тебя своих борзых науськал.

У всех невежд – палаческая спесь,

и если декабристы есть в науке,

то Муравьевы-вешатели есть.

Твой гений осмеяли,

оболгали.

А между тем,

пока под финь-шампань

жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин,

ты от холеры защищал Казань.

«Окстись, бабуся, -

охренела?

Куда ты прешься –

входу нет!»

«Солдатик, боязно –

холера...

Спастись бы в университет».

Не спит уже неделю ректор.

Как совести гражданской рекрут,

он вдоль костров бредет сквозь дым,

вконец бессонницей подкошен,

нахохлясь мрачно, словно коршун,

под капюшоном дехтяным.

И чтобы не сойти с ума

и принимать еще решенья,

«Холера лучше, чем чума» –

единственное утешенье.

Пылают трупы в штабелях,

и на виду у вей Казани

горят дворянки в соболях

и крепостные бабы в рвани.

О, гений,

сам себя спроси:

«Неужто,

право,

непреложно

лишь при холере на Руси

ты,

демократия,

возможна?»

Но власть в руках у лицемера,

бациллами начинена,

как ненасытная холера –

гораздо хуже, чем чума.

Ты открой глаза –

черно в них.

Погляди –

по всей России

на чиновнике чиновник,

как бацилла на бацилле.

Клюкой стучится в окна страх.

Ратуйте, люди,

крест целуйте!

Что плач по мертвым!

В штабелях,

крича,

горят живые люди.

В холеру эту и чуму,

дыша удушьем, как озоном,

уж лучше вспыхнуть самому,

чем в общей груде быть сожженным!

И ректор видит отблеск тот,

когда в отчаявшемся бунте

народоволец подожжет

себя, как факел,

в Шлиссельбурге.

Как разгорится тот огонь!

И запылают в той же драме

студент у входа в Пентагон,

монах буддийский во Вьетнаме.

Но все же мало

только вспыхнуть.

Что после?

Пепел и зола.

Самосожжение – не выход.

Горенью вечному хвала!

Кто в мире факел,

кто окурок,

и скажет

синеглазый турок,

носить привыкший робу в тюрьмах,

а не в гостиных

вицмундир:

«Ведь если он гореть не будет,

ведь если ты гореть не будешь,

ведь если я гореть не буду,

то кто тогда согреет мир?!»

Шаркуны,

шишковисты,

насильники,

вам гасить –

не гореть суждено.

На светильники и гасильники

человечество разделено.

И светильники не примиряются

с темнотой

в наитемные дни,

а гасильники притворяются,

что светильники –

это они.

Но победу,

гений,

можешь праздновать,

даже если ты совсем один,

если у тебя,

светильник разума,

гривенника нет на керосин.

Свет – в отставке.

Ректорствует темь.

Словно некто,

вроде постороннего,

Лобачевский выброшен из стен

университета,

им построенного.

Лобачевский слепнет.

Бродит призраком,

кутаясь

в засаленный халат.

Горек мед быть за границей признанным,

ежели на родине хулят.

«Варя, свет зажги!..

Дай мне – я сам».

А жена, иссохшая от горя,

поднося свечу

к его глазам,

шепчет:

«Ты совсем не видишь, Коля».

«Вижу! – он кричит,

но не жене,

а слепцам,

глумящимся бесстыже

надо всеми зрячими в стране. –

Вижу –

понимаете вы –

вижу!»

Слепота в России, слепота.

Вся –

от головы и до хвоста –

ты гниешь,

империя чиновничья,

как слепое,

жалкое

чудовище.

«Умираю...

Варя, постели...

Мы еще душою крепостные,

но потомки наши –

пусть не мы! –

это демократия России.

И Россия путь отыщет свой,

полыхая

болевым

болидом

по не предугаданной Эвклидом

пьяной,

но направленной кривой».

Еще зеркало не занавесили,

но лежит,

барельефно суров,

тот старик,

что мальчишкой на лестнице

перепрыгивал профессоров.

Есть у всех умирающих прихоти,

и он шепчет,

попа отстраня:

«Перепрыгивайте,

перепрыгивайте,

перепрыгивайте меня».

 

4. Толстой

Я только что прочел новую драму Л.

Толстого и не могу прийти в себя от

ужаса... Неужели наш народ таков, каким

изображает его Л. Толстой?.. Стоит

подумать еще и о том, как отзовется

такое публичное представление русского

сельского быта у иностранцев и за

границей, где вся печать, дышащая

злобою против России, хватается жадно

за всякое у нас явление и раздувает

иногда ничтожные или вымышленные

факты в целую картину русского

безобразия. Вот, скажут, как сами

русские изображают быт своего народа!

К. Победоносцев – Александру III

18 февраля 1887 года

 

Юными надменными глазами

глядя на билет, как на пустой,

держит по истории экзамен

граф Лев Николаевич Толстой.

Знаменит он – едок и задирист –

только тем, что граф и вертопрах,

тем, что у него орловский выезд,

тем, что у него шинель в бобрах.

Граф молчит, угрюмый, диковатый,

как волчонок, худ, большеголов,

ну а перед ним дундуковатый

враг его – профессор Иванов.

Зависть к титулованным запрятав,

он от желчи собственной прокис.

Мерзок дундукизм аристократов,

но страшней плебейский дундукизм.

А от графа запахом дворянским

хлещет раздражающе, остро:

чуть одеколоном, чуть шампанским,

лошадьми, пожалуй, даже «trop».

Иванов бы сам хотел так пахнуть

и, за это тайно разъярен,

«Нуте-с, что же вам подскажет память?» –

графа сладко спрашивает он.

На лице плебействует сиянье –

ни полслова граф не произнес.

«Изложить великие деянья

Николая Первого» – вопрос.

Скучно повторять за трепачами.

Скучно говорить наоборот.

Пожимает граф Толстой плечами

и другой билет себе берет.

Но билеты – словно осмеянье.

Как их можно принимать всерьез?

«Изложить великие деянья

Анны Иоанновны» – вопрос.

Кто вы, составители билетов,

если, пряча столькое в тени,

о деяньях просите ответов,

а о злодеяниях – ни-ни?

Припомадят время и припудрят

и несут велеречивый вздор.

Кто сейчас историк – Пимен мудрый

или же придворный куафер?

Как Катюшу Маслову, Россию,

разведя красивое вранье,

лживые историки растлили –

господа Нехлюдовы ее.

Но не отвернула лик фортуна, -

мы под сенью Пушкина росли.

Слава богу, есть литература –

лучшая история Руси.

Шмыгает профессор мокроносо.

«Нуте-с, не пора ли, граф, начать?»

Граф Толстой выходит. На вопросы

граф Толстой не хочет отвечать.

И профессор нуль ему как выдаст!

Долго ждал счастливой той поры:

на тебе за твой орловский выезд,

на тебе за все твои бобры.

Нуль Толстому! Выискался гений!

Нуль Толстому! Жирный! Вуаля!

Тем, кто выше всяких измерений,

нуль поставить – праздник для нуля.

А Толстой по улицам гуляет,

отпустив орловский выезд свой,

а Толстой штиблетами гоняет

тополиный пух на мостовой.

Будут еще слава и доносы,

будут и от церкви отлучать.

Но настанет время – на вопросы

граф Толстой захочет отвечать!

А пьянчужка в драной бабьей кофте

вслед ему грозится кулаком:

«Мы еще тебя, графьеныш, к ногтю».

Эх, дурила, знал бы ты – о ком...

Лучшие из русского дворянства –

фрак ни на одном не мешковат! –

лишь играли в пьянство-дуэлянство,

тонко соблюдая машкерад.

Были те повесы и кутилы

мудрецы в тиши библиотек.

Были в двадцать лет не инфантильны –

это вам не следующий век!

Мужиком никто не притворялся,

и, целуя бледный луч клинка,

лучшие из русского дворянства,

шли на эшафот за мужика.

До сих пор над русскими полями

в заржавелый колокол небес

ветер бьет нетленными телами

дерзостных повешенных повес.

Вы не дорожили головою,

и за доблесть вечный вам почет.

Это вашей кровью голубою

наша Волга-матушка течет!

И за ваше гордое буянство –

вам, любившим тройки и цыган,

лучшие из русского дворянства, -

слава от рабочих и крестьян!

 

5. Илья Ульянов

...Предлагаю Вам допустить г. Ульянова

к производству метеорологических

наблюдений...

Н. Лобачевский

 

Призовите «легковесного» и велите

ему написать курс астрономии на тему:

«Пусть астрономы доказывают» – он и

это исполнит в точности. Он докажет, что

существует на свете даже астрономия

легковесная, в силу которой солнце

восходит и заходит по усмотрению

околоточных надзирателей...

М. Е. Салтыков-Щедрин

 

Даже тюрьмы белым-белые –

что-то вроде миража.

Мороза по всей империи,

мороза.

В город лошади привозят

мертвецов на облучках.

Вожжи,

дергаясь,

елозят

в заколдованных руках.

Мерзнут

ссыльный

и урядник,

мерзнет царь,

и мерзнет псарь,

мерзнешь ты,

Илья Ульянов,

в марте,

лютом, как январь.

На столе твоем ни водки,

ни горячего чайку,

а одни метеосводки,

наводящие тоску.

И, чуть-чуть калмыковатый,

ты щетиною зарос,

мрачный, словно виноватый

за любого,

кто замерз.

Потепления хоть градус

в сводках ищешь для Руси,

как в сиротстве –

не играясь,

ты искал медяк в грязи.

Шустрый дед обсерваторский

дров Ульянову принес,

и медведем белым вперся

следом в комнату мороз.

И от русского мороза,

выражая взглядом грусть,

треснул гипсовый Спиноза...

Вольнодумец, -

чуешь Русь?

Дед кряхтит:

«Все мыслишь, вьюнош?

Холода какие –

страсть!

Супротивно ветру плюнешь:

в лоб тебе ледяшки – хрясть!

С бабой, брат,

не побалуешь –

побалуйка

словно лед.

Крест попу не поцелуешь –

целовалки оторвет.

Хитро оттепель-паскуда

обманула нас вчерась.

Грязь прокиснувшая –

худо.

Хуже – если смерзлась грязь.

Все внутрях насквозь прозябло,

а морозец входит в раж.

Как погодочка на завтра,

господин погодный врач?»

Господин погодный врач,

так несхожий с господами,

не желает деду врать.

Говорит:

«Похолоданье».

Холодина,

холодина...

Замерзает даже ртуть.

Вся империя

как льдина:

вмерзли подданные внутрь.

Замороженные жертвы

в съезжих,

тюрьмах,

рудниках.

Заморожены прожекты

в канцелярских ледниках.

Ледяной расчет,

коварство,

и все царство-государство –

ледяной проклятый дом,

если держится,

то льдом.

Дед кидает в печь поленья:

«Холода,

холода,

ну а будет потепленье?»

«Будет,

только вот когда...»

Обмануть легко прогнозом,

только совесть не велит.

Лишь подкупленный морозом

рано оттепель сулит.

Как в империи ненастно!

Как опасно

свищет ветр!

Ну а ты застыл

на «ясно»,

государства барометр.

Воет вьюга,

околотки

и бараки тряся...

Как в сугробах,

в ложных сводках

Русь

барахтается.

Но, в окно седое глянув,

в нем глазок –

пусть небольшой –

продыши,

Илья Ульянов,

сына выдыши душой.

Новой оттепели свыше

ждать наивно.

Только тот

все Отечество отдышит,

кто продышится сквозь лед.

 

6. Лесгафт

...Лицо, позволившее себе подобный

поступок... не должно быть терпимо

на учебной службе...

Докладная записка министра просвещения

Д. А. Толстого по поводу статьи П. Лесгафта

в «Санкт-Петербургских ведомостях»,

разоблачавшей порядки в Казанском

университете

 

Резолюция царя:

«Разумеется, уволить, не допускать».

 

Каждое произвольное действие очень

грустно, но еще грустнее и прискорбнее,

если от произвола и беззаконных действий

нет защиты, если отказываются не только

разбирать, но и слушать о том, что делается...

П. Ф. Лесгафт

 

«Зачем вы,

милейший Петр Францевич,

в крамольные влезли дела?

Любовь к либеральненьким фразочкам

до глупостей вас довела.

Накладно в политику впутываться.

Сожрут при гарнире любом,

лишь будут выплевывать пуговицы».

«Не выплюнут...

Все же с гербом».

«При вашем таланте анатома

карьеру испортить в момент!

Зачем, объясните?»

«А надо ли?

Ведь совесть для вас –

рудимент».

«Так, значит, подлец я?»

«Не полностью.

Вы полностью трус –

это да,

а трусость издревле

для подлости

питательная среда».

«Но есть и стратегия тонкая.

Порою разумнее – вспять.

Прославлен бывает потомками

лишь тот,

кто умел отступать.

Бессмысленна удаль строптивая».

«Но часто,

когда мы хитрим,

красивое имя «стратегия»

для трусости лишь псевдоним».

«Протесты писать не наскучило?»

«Немножко».

«Совсем надоест.

Не стоит открытья научного

любой социальный протест.

Не рухнет стена,

если крикнете».

«Шатнется –

довольно того.

Протест социальный –

открытие

себя

для себя самого.

Пора эту стену сворачивать.

Под камень лежачий вода...»

«Течет, уверяю, Петр Францевич,

но камню спокойней тогда».

«Нет,

этот прогресс понемножечку

такой же, простите, смешной,

как йодом намазывать ножечки

кровати,

где стонет больной.

Негоже быть медику олухом.

Что весь этот гнойный режим?

Злокачественная опухоль,

а ею мы так дорожим.

К чему заклинанья магические –

не спустятся духи с высот.

Вмешательство лишь хирургическое

Россию, быть может, спасет».

«Кромсать по живому?

Опасности

не видите?»

«Вижу. Я трезв.

Но следует скальпелем гласности

решительный сделать надрез».

«Да где вы живете,

Петр Францевич?

Забыли, наверное,

где.

В России –

о братстве и равенстве?!

Попросит сама о кнуте!

Цензура размякнет хоть чуточку –

что будет печататься?

Мат?

Распустим полицию?

Чудненько!

Все лавки в момент разгромят.

И стукнет вас,

крякнув озлобленно, -

очки ваши вроде не те! –

ваш брат угнетенный

оглоблею,

как символом «фратерните».

Все это –

холодный мой рацио,

плоды размышлений –

увы!

Но в будущем нашем,

Петр Францевич,

скажите,

что видите вы?»

«Я вижу Россию особенной –

Россию без власти кнута,

без власти разбойно-оглобельной –

мне чужды и эта и та.

Но будет в ней власть не ублюдочная,

а нации лучшая часть».

«Наив...

Ни сегодня, ни в будущем

не может народной быть власть.

Народ – это быдло,

Петр Францевич,

и если порою народ

ярмом недовольно потряхивает,

то вовсе не в жажде свобод.

Ему бы –

корма образцовые,

ему бы –

почище хлева...

Свобода нужна образованному,

неграмотному – жратва.

Зачем ему ваши воззвания?»

«Борьба за свободу – сама

великое образование».

«А может, лишь смена ярма?!»

«Стращаете?

Я – с оптимистами.

Еще распахнется простор,

еще государыней Истина

взойдет на российский престол.

Конечно, немножко мы варвары,

конечно, немножко зверье,

и мы из истории вырваны,

но сами ворвемся в нее.

Наследники Пушкина,

Герцена,

мы – завязь.

Мы вырастим плод.

Понятие «интеллигенция»

сольется с понятьем «народ»...»

«Да будет мне вами позволено

спросить на нескромный предмет, -

вы с кафедры вроде уволены,

а держитесь, будто бы нет?

Простите вопрос этот каверзный,

но я любопытен –

беда.

«А я –

гражданин.

С этой кафедры

уволить нельзя никогда».

 

7. Щапов

Боже, как жутко жить взаперти русской

душе! Простору, воздуху ей надо! Потому

и спит русский человек и охвачен ленью,

что находится взаперти и опутан тройными

веревками; потому и чудится ему

вавилонская блудница!

А. П. Щапов

 

Пора же, наконец, русским ученым понять,

что наука может беспрепятственно

развиваться лишь там, где ее учения

свободны, и что такая свобода мыслима

лишь в свободном государстве. На основании

этой аксиомы можно сказать, что наши

политические мученики делают для будущего

развития русской науки больше, чем ученые

филистеры, не видящие потребностей нашей

современной действительности из-за реторт,

летописей или кристаллов.

Г. Плеханов

 

Афанасий Прокопьевич Щапов,

урожденный в сибирских снегах,

был в своих убеждениях шаток,

да и шаток порой на ногах.

Обучаясь не где-нибудь – в бурсе,

он в кельишке своей неспроста

проживал при вольтеровском бюсте

под растерянным ликом Христа.

И вцеплялся он в книги когтисто,

полурусский и полубурят,

от баптизма бросаясь к буддизму,

к ерундизму – враги говорят.

Он стоял за конторкой упрямо,

пол промяли его башмаки.

«Это нового столпника ямы», -

гоготали дружки-бурсаки.

Он историк был. Честный историк.

Выпивал. Но в конце-то концов

честный пьяница все-таки стоит

сотни трезвенников-подлецов.

Проститутке с фальшивой косою,

он, забавя упившийся сброд,

декламировал с чувством Кольцова,

пробуждая «дремавший народ».

А она головенку ломала,

кисть засаленной шали грызя.

Ничегошеньки не понимала –

только пучила, дура, глаза.

И твой пасынок пьяный, Россия,

с ощущением связанных крыл,

как публичного дома мессия,

он возвышенно речь говорил:

«Тоска по родине вне родины

под сенью чуждых чьих-то рощ

сидит, как будто нож под ребрами,

а если выдернешь – умрешь.

Там семечками не залускано,

не слышно «в бога душу мать»,

но даже и по хамству русскому

вдруг начинаешь тосковать.

Но если хамство ежедневное

и матерщина – просто быт,

то снова, как болезнь душевная,

тоска по родине свербит.

Мне не родной режим уродливый, -

родные во поле кресты.

Тоска по родине на родине,

нет ничего страшней, чем ты.

Я потому сегодня пьянствую,

как пьянствуют золотари,

что раздирает грусть гражданская

меня когтями изнутри.

Глядите, бурши и поручики,

я поцелую без стыда,

как Дульцинее, девке рученьку,

цареву руку – никогда!

Я той Россией очарованный,

я тою родиною горд,

где ни царей и ни чиновников,

ни держиморд, ни просто морд.

Чужие мне их благородия

и вся империя сия,

и только будущая родина –

родная родина моя!»

Лишь казалось, что он собутыльник,

пропивает свой ум в кабаке.

Он был разума чистый светильник

у истории русской в руке.

И забыв и Кольцова, и шапку,

и приняв огуречный рассол,

Афанасий Прокофьевич Щапов

из борделя на лекцию шел.

И в Казанском университете,

как раскольник за веру горя,

он кричал: «Вы не чьи-нибудь дети,

а четырнадцатого декабря!»

«Как он лезет из кожи истошно», -

шепот зависти шел из угла,

но не лез он из кожи нарочно –

просто содранной кожа была.

Как он мог созерцать бессловесно,

если кучку крестьян усмирять

на сельцо под названием Бездна

вышла славная русская рать?

И в руках у Петрова Антона –

Иисуса в расейских лаптях –

против ружей солдатских – икона

колыхалась, как нищенский стяг.

Но, ища популярности, что ли,

все же Щапов – не трезвенник Греч,

словно голос расстрелянной голи,

произнес панихидную речь.

И, за честность такую расщедрясь,

понесла его власть-нетопырь

через муки безденежья, через

отделение Третье, в Сибирь.

Его съели, как сахар, вприкуску,

и никто не оплакал его,

и на холмике возле Иркутска

нету, кроме креста, ничего.

8. Фигнер

Бороться! Преодолевать! Победить

себя! Победить болезнь, безумие и

смерть... Но как бороться, как

преодолевать?

 

В. Фигнер

Мрачна Шлиссельбургская крепость –

державных творений венец,

и верить в спасенье – нелепость,

но если не верить – конец.

Повеситься – выход несложный,

но кто-то с безверьем в борьбе

стучит деревянною ложкой

по водопроводной трубе.

И сквозь подвывания ветра

слагаются стуки в слова:

«Я Вера, я Вера, я Вера.

Вы живы еще? Я жива».

Расписывал сказочки Палех,

но в сказочной этой стране

цинизм – в орденах и медалях,

а вера – с тузом на спине.

Как странно судьба начертала,

что, тихонькая на вид,

казанская девочка стала

невестой твоей, динамит.

Ах, Вера, все было бы просто,

когда бы ты слушалась, но

крамола и молодость – сестры,

а может быть, это одно.

На лекции Лесгафта ты ли

летела, как будто на бал,

и черные волосы плыли,

отстав от тебя на квартал.

Но первый мужчина, который

увидел твою наготу,

был мерзостный хрыч – коридорный

с гнилыми зубами во рту.

Ухмылка лоснилась на морде,

а ты в крепостной конуре

стояла на гнусном осмотре,

как Жанна д'Арк на костре.

Ты медленно вытянешь волос

со страхом невольным внутри,

но шепчет неслышимый голос:

«Конечно, седой. Не смотри».

И чувствуют зрячие пальцы

морщины – зарубками лет.

Какая гуманность начальства,

что в камере зеркальца нет!

И новая милость державы:

во двор, где полынь и бурьян,

идешь ты с лопатою ржавой

и горсткой садовых семян.

И в рыцарях взрывов и риска –

ребяческой нежности взрыв,

и плачет навзрыд террористка,

случайно жука раздавив.

Зовут перелетные утки,

захлестывает синева,

и, будто бы бомбы-малютки,

в суглинок летят семена.

Им будет, наверное, больно

под множеством топчущих ног,

но выдержи, семечко-бомба,

ползи, шлиссельбургский вьюнок!

Конечно, эпохи уродство –

цветами украшенный ад,

но важно само садоводство –

не место, где выращен сад.

На всех перекрестках опасных,

во всех шлиссельбургах земли

летят семена из-за пазух,

чтоб наши потомки взошли!

Везде, где царят изуверы,

в любой угнетенной стране

вы будьте достойными веры

с бубновым тузом на спине.

Вы, люди, запутались в распрях,

вам сад разводить недосуг,

но всюду, как в камерах разных,

всемирный растет перестук.

Сквозь стены двадцатого века

стучитесь бессмертно, слова:

«Я Вера, я Вера, я Вера.

Вы живы еще? Я жива».

 

9. Пасха

С каким бы вопросом к нему ни

обратиться, он отвечал неизменно

одно: «Как Саша».

А. И. Ульянова-Елизарова

 

По Симбирску ходит пасха,

пасха водит хоровод.

Шелковая опояска

на удавку подойдет.

Но пока не удавился,

нацелуйся,

кто не глуп,

чтобы сам ты удивился,

сколько выслюнявил губ.

Поцелуй нагайке хвостик,

след чиновьичьих галош!

В чью-то харю харкнуть хотца,

но целуйся –

хошь не хошь!

Поцелуй охотнорядца –

в бороде не занозись!

Поцелуй шпика,

как братца,

да смотри – не заразись!

Всецелуйствие в разгаре,

хоть целуй взасос кобыл!

Для чего Христа распяли?

Чтобы лишний праздник был.

И в пасхальном половодье,

в расписном кавардаке,

братья – Саша и Володя, -

как две льдинки на реке.

А толпа куда-то тащит

и сомнет наверняка,

но в руке чуть-чуть постарше

сжата младшая рука.

И глядят они над Волгой

среди пестрой кутерьмы,

как трясутся прутья в окнах

переполненной тюрьмы.

И кричит, срывая глотку,

арестованная голь:

«Гимназисты, сквозь решетку

похристосуемся, что ль?»

Запевает голь, бунтуя,

в тесноте и сыроте,

про бродягу с Акатуя,

как про брата во Христе.

Пристав с видом удрученным

поспешает тяжело.

Состраданье к заключенным

в план гимназий не вошло.

В неуклюжем политесе

власть басит: «Денек хорош!

И вообще – Христос воскресе!

Ваши губки, молодежь!»

Желтозуб, как у гиены,

власти мокрый рот раскрыт.

«Не целуюсь. Гигиена», -

Саша сухо говорит.

«Ну а младшенький что скажет?» –

власть флиртует, как лиса.

«Извините. Я – как Саша», -

исподлобья бьют глаза.

«Я бы дал вам карамельку,

да в карманах не держу.

Может, вам на карусельку?

Я вас лично подсажу».

Карусельщик вертит ус.

Взмок –

хоть падай замертво.

«Одного коня –

могу-с.

Остальные –

заняты».

Сели?

Сели.

Вы на карусели.

Конь ваш с гривой золотой

и с глазами чайными.

Может, он внутри

пустой,

но зато отчаянный.

Призакушена губа.

Смотрит одержимо.

На одном коне судьба

быть вам положила.

Карусель,

карусель!

Разлюли-весельице!

Кара –

всем,

кара –

всем,

кто закаруселится.

Вроде скачут все вперед,

а стоят на месте,

ну а этот конь

рванет

вдаль

с гвоздями вместе.

Он взлетит наискосок,

как велит орбита,

выдрав с хряском из досок

вбитые копыта.

Взвейся, конь,

в полете вытянут!

Была –

не была!

Кто из братьев

будет выдернут

виселицей из седла?

Кто из братьев

небывало

тряханет весь шар земной

на коне крылатом,

алом,

с тенью брата за спиной?

На всемирный светлый праздник

доскачите кто-нибудь,

в мир,

где можно без опаски

губы людям протянуть,

где исчезли акатуи,

раб

и сытый паразит,

где никто

при поцелуе

подлостью не заразит.

Конь, скачи,

ушами прядая,

через столько рубежей,

за единственною правдою

через столько разных лжей,

через долы,

через веси,

с верой –

даже без креста,

через все «Христос воскресе»

тех,

кто предали Христа.

 

10. Александр Ульянов

Среди русского народа всегда найдется

десяток людей, которые настолько

преданы своим идеям и настолько горячо

чувствуют несчастье своей родины, что

для них не составляет жертвы умереть за

свое дело. Таких людей нельзя запугать

чем-нибудь.

Из речи А. Ульянова на процессе

 

Ау, либералы!

Так бойко выпендривались

и так растерялись вы,

судари!

Какая сегодня погода в империи?

Гражданские сумерки.

Когда прикрывали

журнал Щедрина

правители города Глупова,

Щедрин усмехнулся:

«Ну хоть бы одна

свинья либеральная хрюкнула».

Прощайте,

«Отечественные записки»!

Завяли курсистки, коллеги закисли.

Какая в империи нынче картина?

Тина.

Хитря,

прогрессистики прячутся в омут:

«Быть может, не тронут».

Спасенье одно –

под коряги,

на дно.

Но так ли премудро пескарство,

когда все равно,

все равно,

все равно

найдет и на дне

государство.

Журнал проглотило оно,

не давясь,

а завтра проглотит,

читатели, вас.

В постели Щедрин.

Он измученно желт,

и мысль неотвязная

давит и жжет:

«Неужто наивностью я одержим?

Неужто, российский читатель,

ты только заемным умом гражданин,

а собственным –

обыватель?»

Но в двери звонят.

Провороты звонка

то дерзостны,

то нерешительны.

Хозяин встает:

«Молодая рука...

Надеюсь,

не утешителя».

Но кто же он –

юноша в косоворотке,

с пушком на крутом волевом подбородке,

с манерами

чуточку провинциальными,

с глазами

такими нацеленно-дальними,

горящими

всполохом грозовым?

Читатель России,

ее гражданин.

На лбу ни морщинки еще,

ни усталинки,

но тень обреченности,

словно клеймо.

«Не жмите так руку.

Мне больно.

Я старенький», -

смеется Щедрин,

но ему не смешно.

Он, может, предвидит,

жалея любовно,

что Саша Ульянов –

и зря и не зря –

оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,

по образу книги ее сотворя.

И вот среди снежного свиста разбойного

петляет в проулках,

заросших паршой,

мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова

и хрупкою наичистейшей душой.

Но топот за ним,

будто здания рушатся, -

тот самый, державный,

Россия, доколь?

Ах, Саша,

твой конь карусельный –

игрушечен,

но есть еще медный,

безжалостный конь.

Еще ты ребенок

в глазах своей матери.

Подумай о матери бедной своей.

Но страшен террор этой медной громадины,

и он до террора доводит детей.

Над каждою матерью скорбной российской,

над всеми детьми

в колыбелях страны,

над теми,

кто даже еще не родился,

литые копыта

занесены.

Не раз этот конь

окровавил копыта,

но так же несыто

он скачет во тьму.

Его под уздцы не сдержать!

Динамита

в проклятое медное брюхо ему!

Ау, либералы!

Займитесь раскопками

самих же себя –

бодрячки-мертвецы,

ведь все вы давно

потихоньку растоптаны,

но этого вам не понять,

мудрецы.

Трусливые жертвы,

вы славы не стоите.

В стране, где террор –

государственный быт,

невинно растоптанным быть –

не достоинство,

уж лучше –

за дело растоптанным быть!

Пусть лучше

под реквиемное пение

твое,

шлиссельбургская тишина,

намылят веревку

державною пеною,

сорвавшейся

с медной губы скакуна.

Лишь тот

настоящий Отечества сын,

кто, может быть,

с долей безуминки,

но все-таки был до конца

гражданин

в гражданские сумерки.

 

11. Суббота

Столичная газета приводит интересный

счет, представленный по начальству

одним из чиновников, командированных

в провинцию по делам службы. «Две

рюмки водки – 20 к., одна рюмка – 10

к., один графин водки – 40 к., одна

сельдь – 30 к., две порции винегрета –

60 к., одна порция солянки – 30 к.,

четыре порции поросенка – 1 р. 20 к.,

шесть порций мороженого – 1 р. 80 к.,

одна бутылка воды – 25 к., бутылка

редедеру – 5 р., две бутылки лимонной

воды – 60 к., одна рюмка водки старой –

15 к., одна порция поросенка – 30 к.,

одна порция бифштекса – 40 к., одна

порция пирожного – 25 к., фисташки –

30 к., одна бутылка пива – 30 к., свеча

стеариновая – 10 к., самовар – 10 к.,

одна порция белорыбицы – 40 к., одна

бутылка пива – 30 к., необходимый отдых

после занятий (?!) – 10 руб.

Итого, не более не менее, 28 р. 10 к.».

Казанская газета

«Волжский вестник»,

2 апреля 1887 года

 

Поднимется мститель суровый,

И будет он нас посильней.

Из революционной песни

«Дворник,

что за крик на улице?

Снова, что ли, их пороть?»

«Да суббота...

Русь разгуливается...

Пьянство,

ваше сковородь».

Люди,

синие от стужи,

обнимают фонари.

Сорок градусов снаружи,

сорок градусов внутри.

Кто Россию травит?

Кто Россией правит?

Барыня стеклянная –

водка окаянная.

Мчат по пьяным рысаки.

Боже,

что творится!

Нынче водка на Руси

как императрица.

И сургучный венец

на головке царственной,

а соленый огурец –

скипетр государственный.

Твои очи,

Русь,

поблекли,

а в ослаблых пальцах –

дрожь.

Вниз по матушке по водке

далеко не уплывешь.

Если все в глазах двоится,

ты вдвойне бессильна,

Русь.

Пьяный спьяну не боится,

а с похмелья пьяный –

трус.

Эй, мужик,

ты снова к рюмке?

Но когда дрожливы руки,

не удержишь в них кола,

не рванешь в колокола.

Али было мало порки,

али та наука зря?

Ты в царевой монопольке

не опасен для царя.

Выпьешь –

царь и поп

родимы,

хоть целуйся с ними всласть.

Ты и власть

как побратимы:

водку пьешь и ты

и власть.

И по городу Казани,

мужичье валя врастяг,

мчат осанистые сани

в раззолоченных кистях.

«Шваль посконная с жидами,

прочь с пути,

сигайте в ров!»

Едет пьяный шеф жандармов

с Азой –

дочерью шатров.

И полковнику Гангардту

на служебную кокарду,

раззвенясь во все сережки,

нацепляет Азочка

еще теплую от ножки

розочку-подвязочку.

А в номерах Щетинкина

такая катавасия!

Шампанское шутихами

палит по потолкам.

Плевать, что за оказия –

гуляй Расея-Азия,

а малость безобразия

как соусок пикан.

Купцы в такой подпитости,

что все готовы вытрясти.

Деньга досталась хитростью,

а тратить – разве труд?

Тащи пупки куриные

и пироги с калиною,

а угости кониною –

они не разберут.

Первогильдейно крякая,

набрюшной цепью брякая,

купчина раскорякою

едва подполз к стене.

Орет от пьянства лютого,

от живота раздутого:

«Желаю выйти тутова!

Рубите дверь по мне»

Безгильдейная Расея

носом ткнулась в снег, косея, -

закаляется.

Как подменная свобода,

шлюха грязная – суббота

заголяется!

А в портерной у Лысого,

где птичье молоко,

буфетчик, словно лисонька,

вовсю вострит ушко.

Вас наблюдая, мальчики,

«папашей» наречен,

к доносцу матерьяльчики

вылавливает он.

Суббота –

день хреновый,

на пьяных урожай,

а если мат –

крамола,

всю Русь тогда сажай.

Но ухо у буфетчика

торчком,

торчком,

торчком

туда, где брат повешенного

сидит еще молчком.

Еще он отрок отроком

с вихрастой головой,

но всем угрюмым обликом

взрослей, чем возраст свой.

И пусть галдят отчаянно,

стаканами звеня,

крамольное молчание

слышней, чем трепотня.

Хмельной белоподкладочник

со шкаликом подлез:

«Эй, мальчик из порядочных,

рванем-ка за прогресс!»

Буфетчик,

все на ус крути!

Молчит.

Сейчас расколется.

В глазах мальчишечьих круги

кровавые расходятся.

И, корчась, будто на колу,

поднявшись угловато,

он шепчет всем и никому:

«Я отомщу за брата!»

Нет, не лощеному хлыщу,

а в дальнее куда-то:

«Я отомщу,

я отомщу,

я отомщу за брата!»

Учел, буфетчик,

записал?

Теперь жандарма свистни.

Всегда доносит гений сам

на собственные мысли.

Еще он юн и хрупковат,

и за него так страшно.

Еще его понятье «брат»

сегодня просто «Саша».

Но высшей родственности боль

пронзит неукоснимо:

ведь человеку брат –

любой,

неправдою казнимый.

И брат – любой,

чей слышен стон

в полях и на заводе,

и брат – любой,

кто угнетен,

но тянется к свободе.

И признак Страшного суда

всем палачам расплата,

и революция всегда

по сути – месть за брата.

 

12. Татарская песня

Когда народы, распри позабыв...

А. Пушкин

 

Если с кем-либо придется говорить,

то не думай, какую религию он исповедует,

а обрати внимание на его ум.

Каюм Насыри

 

Даже дворничиха Парашка

армянину кричит:

«Эй, армяшка!»

Даже драная шлюха визжит

на седого еврея:

«Жид!»

Даже вшивенький мужичишка

на поляка бурчит:

«Полячишка!»

Даже пьяница,

падая в грязь,

на татарина:

«Эй ты, князь!»

Бедняков,

доведенных до скотства,

научают и власть

и кабак

чувству собственного превосходства:

«Я босяк,

ну а все же русак!»

А Володя вспоминает Кокушкино,

бич с прилипнувшими колючками,

колокольчиков колыхание,

пастуха-татарчонка Бахавия.

И, картофелину печеную

из ладони в ладонь перекидывая,

запевал Бахавий

печальную

свою песню

под рокот ракитовый:

«Сары, сары сап-сары!

Сары чечек, саплары!

Сагынырсын, саргаирсын,

кильсе сугыш, чеклары.

Вы желты, желты, желты

не от горя ли, цветы?

Помертвеешь, пожелтеешь

от войны, от маеты».

И в костерике ветви похрустывают,

и так больно

от родственной боли.

До чего эта песня русская –

потому что татарская,

что ли?

А империя,

мать уродов,

воплотившись в двуглавом орле,

стала страшной тюрьмой народов,

да и русского в том числе.

Но с хвостами и русские черты,

и татарский шайтан

с хвостом...

Минарет над казанской мечетью

поднят старческим бледным перстом.

Здесь укрытое от государства

государство печалей и ран,

и морщины на лицах татарских –

это русским понятный коран.

И в мечеть забредает Володя,

где на каменных пыльных полах

перешептываются лохмотья

позабытых тобою,

аллах.

А во храме Христа недалече,

на пол капая сотнями слез,

перешептываются свечи

позабытых тобою,

Христос.

Разобщенно качаются тени,

к небу общему руки воздев.

Враг единый у всех –

угнетенье,

только разные боги у всех.

Рай еврейский пророчит ребе,

поп сулит православнейший рай,

но, не веря в спасенье на небе,

скажет с горькой усмешкой Тукай:

«Святую правду, веру, честь

не выше золота все чтут, -

оно сильнее, чем Коран,

Евангелие и Талмуд».

Но что вас сблизит,

божьи дети –

татарин,

русский,

иудей?

Неужто деньги,

только деньги

есть вера общая людей?

А ты, мулла,

бубнишь убого

из складок жира своего,

что нету бога,

кроме бога,

и Магомет –

пророк его?!

Но нет, спасенье –

не иконы,

не воззыванья к небесам,

Не Магомет, не Иегова,

а человек спасется сам.

И станет общей чья-то вера,

и скажет кто-нибудь в свой срок:

«Нет бога, кроме человека,

и человек –

себе пророк».

И пусть над столькими богами

звучит,

людей боготворя,

такая чистая,

Бахавий,

простая песенка твоя:

«Сары, сары сап-сары!

Сары чечек, саплары!

Сагынырсын, саргаирсын,

кильсе сугыш, чеклары».

 

13. Федосеев

Сегодня во время гулянья я нашел

перо вальдшнепа. Вероятно, бедняжка

прельстился березами и, напуганный

светом, ударился в белую стену. Посылаю

Вам это перышко...

Н. Е. Федосеев – Сергиевскому

 

По-над тюрьмой Владимирской

запах весны и пороха.

Падает в руки льдиночкой

вальдшнепа белое перышко.

Маленький да удаленький,

из-за обмана зрения

он, словно ангел, ударился

грудью о стену тюремную.

Нету сильней агитации,

нету сильней нелегальщины,

если на тюрьмы кидаются

самоубийцами вальдшнепы.

Хорканье в небе истошное...

Что вы задумались, узники,

в самоубийцах восторженных

сами собою узнаны?

Кровью

земля

обрызгана

после полета вашего.

Тяга к свободе убийственна,

будто бы тяга вальдшнепов.

Над молодой повиликою,

мятою и сурепкою

хлещет вас дробь,

перелитая

из тридцати сребреников.

Но, улетев от охотника,

что вы бросаетесь на стену?

Сколько вас дробью ухлопано,

сколько о стены разгваздано!

И над весенними реками

в мире, еще не оттаявшем,

хорканье вальдшнепов –

реквием

собственным крыльям отчаянным.

Но, как письмо от подпольщика,

переданное с воли,

вальдшнепа белое перышко

у Федосеева Коли.

Жесткие руки империи

взяли семнадцатилетнего,

Коля,

тебя не первого,

Коля,

тебя не последнего.

В путь, никому не завидуя,

снежные тракты утаптывай!

Совести русской планидою

стала планида этапная.

Крылья о стены каменные

бьются, не сдавшись на милость.

Лучше крылатость в камере,

чем на свободе бескрылость.

Наши марксисты первые,

в тюрьмы спокойно идущие,

вальдшнепов белыми перьями

письма писали

в грядущее.

Были они еще мальчики

даже

в мужской суровости.

Были в одном догматики –

не предавали

совести.

Что же случилось, Коля,

если в себя ты выстрелил,

навзничь упав на корни

всеукрывающих лиственниц?

Губы ответить стараются,

а на лице – ни кровиночки,

и муравей взбирается

к солнцу по алой тропиночке.

Тюрьмы, этапы выдюжил

с детской улыбкой Мышкина.

Лишь одного не выдержал –

подлости единомышленника.

Спишь с восковыми веками.

Ты застрелился,

сломался,

первый марксист,

оклеветанный,

братом своим во Марксе.

Лиственницы разлапые,

что вы шумите невесело?

Вальдшнепы, стены разламывая,

станут еще буревестниками!

Ну а пока что –

валится

снег надо тобой, империя,

словно разбившихся вальдшнепов

тусклые,

мертвые перья.

 

14. Пешков

Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием в себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекраснодушного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимости от его воли.

М. Горький «Мои университеты»

 

По Казани купецкой, кабацкой,

азиатской, такой и сякой,

конокрадской, законокрадской,

полицейской и шулерской.

По Казани крамольной, подпольной,

где гектографы и бунтари,

по рабочей и подневольной,

ну а все-таки вольной внутри –

мимо щелкания орешков,

мимо звонких пролеток господ

Алексей по фамилии Пешков

хлеб в корзине студентам несет.

Он идет по Проломной, Горшечной,

и, не зная о том ничего,

каждый встречный и поперечный

заграбастан глазами его.

Это горьковские истоки –

собирательство лиц и судеб.

Пахнут хлебом горячим листовки

и листовками свежими хлеб.

Пахнет утро поющим рубанком,

и рассвет у дверей кабака

парусит золотою рубахой

отплясавшего Цыганка.

С детства в люди, как в нелюди, отдан,

Пешков знает, как знает суму:

в умилении перед народом

есть частица презренья к нему.

И он видит народ не всеправым

мудрым богом с поднятым перстом,

а шальным Цыганком кучерявым,

надорвавшимся под крестом.

Но в аду мыловарен, красилен

и в цехах под гуденье станков

пролетарское племя России

зарождается из Цыганков.

И с ухваткою мастерового

примет Пешков тот крест на себя,

и он в люди отдаст свое слово,

на дорогу его осеня:

«Отдаю тебя, слово, в люди,

словно душу и плоть мою.

Отдаю тебя, слово, вьюге,

в руки белые отдаю.

Я ли, слово, тебя не холил

и у сердца не грел своего?

Но выталкиваю на холод,

чтобы ты не боялось его.

Там, за дверью моею, – злоба,

там и слава, как западня,

но ты выросло, мое слово,

и уже проживешь без меня.

Ты не будь перед барами в страхе, -

уступать этим харям грешно,

и во прахе или на плахе

ты веди себя хорошо!

Околоточным не поддайся

и с лакеями не кумись.

В морду вмажут – а не продайся,

медом смажут – а не купись!

И, как нового гражданина,

не суля несмышленышу рай,

воспитай, мое слово, сына

и опять его в люди отдай!»

 

15. Шпик

Если царь был первый сыщик в государстве,

то каждый желавший сделать карьеру

становился сыщиком, – и канцелярии Российских

университетов фактически превратились в

отделения жандармских управлений.

Из воспоминаний профессора

Н. Н. Фирсова

 

Пока крамольничали лодыри –

эх, на язык бы им типун! –

топтал у окон снег до одури

Его Величества топтун.

С глазами песьими, скулежными,

с продрогшим в варежке свистком,

в казенных чесанках с галошами,

он сам крамольничал тайком.

И, с бульбой носа помидорного,

припоминал, страдая, страж

вальяж Матрены Дормидонтовны,

не умещавшийся в трельяж.

Припоминал стерлядку жирную

и самовитого сига,

и политическою жертвою

охранник чувствовал себя.

Ну а зубровочка, рябиновка,

ну а груздочки – каково!

И клял правительство родимое

личарда преданный его.

Он рассуждал, соплю прикусывая,

как будто свисший сталактит:

«Пусть лучше будет революция,

но лишь бы не радикулит».

И сыпанул бы рысью с искрами,

когда б не схвачен был уздой,

шпик – самовластия российского

так неустойчивый устой.

Но с орденами, словно с цацками,

за ним самим следить должны,

топтали Русь министры царские –

в хорьковых шубах топтуны.

И величаво, как приличествует,

в почтенном облаке седин

топтал страну Его Величество –

топтун под номером один.

Они следили за смутьянами,

давя зеленые ростки,

и за Володею Ульяновым,

как за врагом всея Руси.

О вы, топтавшие отечество!

Вас нет, а он сегодня встал

в тужурке бронзовой студенческой,

«смутьян», взойдя на пьедестал.

Так, предвкушая с маком бублички

и то селянку, то блины,

места для памятников будущего

вытаптывали топтуны.

16. Сходка

Собрало нас сюда не что иное, как

сознание невозможности всех условий, в

которые поставлена русская жизнь вообще

и студенческая в частности...

Из петиции казанских студентов

4 декабря 1887 года

В Москве или Казани,

нафабривши усы,

преподают казаки

историю Руси.

Студентов кони давят,

и, сжата в пятерне,

нагайка смачно ставит

отметки на спине.

И что призыв к прогрессу,

и что наивный бунт,

когда в нагайке весу,

пожалуй, целый фунт.

Нагаечка, нагайка,

казаческая честь.

В России власть – хозяйка,

пока нагайка есть.

И против нагаек,

штыков,

государственной страшной махинищи

студенты,

мальчишечки.

Но если боится чего-то

такая махина,

то, значит, лишь сверху тверда,

а внутри – как мякина.

От страха –

в ручищах лабазников ломы и гири.

От страха – цензура,

от страха – остроги Сибири.

Боятся суков,

на которых сидят,

своих же шпиков

и своих же солдат.

И Зимний дворец –

как штыками утыканный торт,

где морды сидят

за оградой из морд.

Гитара поет,

притишая струну,

в студенческой тесной каморке:

«О, если б все морды сложились в одну

и дать бы по морде той морде!»

И кто-то кричит в молодом озорстве,

заусенцы кусая:

«Пощечину славно влепили в Москве,

а что мы, безруки в Казани?!»

На сходку!

Еще не загинул народ,

пока среди рабства и скотства

в нем дочь новгородского веча живет –

студенчества русского сходка!

«Хотят кнутовище нагайки

засунуть нам в глотку?»

«На сходку! На сходку!»

«Россию навек уподобить хотят околотку?»

«На сходку! На сходку!»

«Политзаключенных по тюрьмам вгоняют в чахотку?»

«На сходку! На сходку!»

«Забрали и право и власть,

а народу оставили водку?»

«На сходку!

На сходку!»

И юная лава,

кипящая неудержимо,

и слева и справа

летит на Помпею режима.

И гневно,

упрямо

в котле мятежа,

в клокотанье

Володя Ульянов

со вскинутыми кулаками.

И в актовом зале,

как будто бы в зале Конвента,

за выкриком выкрик

взлетают несметно,

кометно.

«Клянитесь спасти наш народ,

историческим рабством клейменный!»

«Клянемся!

Клянемся!»

«Клянитесь,

что в этой борьбе не допустит никто вероломства!»

«Клянемся!

Клянемся!»

Инспектор Потапов,

примите награду почетную –

пощечину!

И выстрел «Авроры»

над питерскими проспектами,

как эхо пощечины,

влепленной в морду инспектору!

Студенчество мира,

лети по-казански вулканно

на морды и мифы

со вскинутыми кулаками!

Уже не нагайку –

дубинку суют полицейские в глотку,

но ты продолжаешь

казанскую вечную сходку.

И юно и яро,

отчаянно спрыгнувший с полки,

Володя Ульянов

бушует в Мадриде и Беркли.

В ответ на несущие смерть

самолеты, эсминцы, подлодки:

от сходки студентов –

до всечеловеческой сходки!

Все морды планеты

сложились в глобальную сальную морду.

К черту!

Тряситесь от страха,

все морды планеты.

Вы душите правду,

но вам вопреки

тот юноша –

вечно семнадцатилетний,

поднявший тогда

и на вас кулаки!

 

17. Первый арест

Для спасения благомыслящих не

щадите негодяев.

Телеграмма министра просвещения

И. Д. Делянова в Казань после

студенческой сходки

 

Как георгиевскому кавалеру

самый памятный –

первый крест,

так и революционеру

самый памятный –

первый арест.

Арестованный –

это званье.

Круг почета –

тюремный круг.

Арестованным быть –

признанье

государством твоих заслуг.

Где один человек настоящий

не под слежкой –

ну хоть бы один?!

В подозрительных не состоящий

подозрителен

как гражданин.

В государстве рабов и хозяев

поднят лозунг незримый на щит:

«Для спасения негодяев

благомыслящих не щадить».

Косит глазом конь булатный

и копытами частит.

Арестованный Ульянов

не особенно грустит.

Почему должно быть грустно,

если рот хотят зажать?

Пусть грустят в России трусы,

кого не за что сажать.

Рот пророческий, зажатый

полицейским кулаком –

самый слышимый глашатай

на России испокон.

Страшно, брат, забыть о чести,

душу вывалять в дерьме,

а в тюрьме не страшно, если

цвет отечества в тюрьме.

В дни духовно крепостные,

в дни, когда просветов нет,

тюрьмы – совести России

главный университет.

И спасибочко, доносчик,

что властям, подлец, донес,

и спасибочко, извозчик,

что в тюрьму, отец, довез.

Вот уже ее ворота.

Конь куражится, взыграв.

Улыбается Володя.

Арестован – значит, прав.

Благодушный рыхлый пристав

с ним на «вы», а не на «ты».

У него сегодня приступ

бескорыстной доброты.

Мальчик мягкий, симпатичный,

чем-то схож с его детьми.

Сразу видно – из приличной,

из начитанной семьи.

Замечает пристав здраво:

«Тюрем – много, жизнь – одна.

Что бунтуете вы, право?

Перед вами же стена».

Но улыбка озорная

у Володи:

«Да, стена,

только, знаете, – гнилая.

Ткни – развалится она».

Обмирает пристав, ежась:

«Это слышу я стрезва?

Неужели есть возможность,

что она того... разва...»

Для него непредставимо,

что развалится режим,

как давным-давно для Рима,

что падет прогнивший Рим;

как сегодня на Гаити

для тонтонов Дювалье,

и в Мадриде на корриде,

и на греческой земле.

Топтуны недальнозорки.

Заглянуть боясь вперед,

верят глупые подпорки,

что стена не упадет.

А смеющийся Ульянов

ловит варежкою снег,

и летит буланый, прянув,

прямо в следующий век.

Там о смерти Че Гевары,

как ацтеки о богах,

мексиканские гитары

плачут, струны оборвав.

Но за ржавою решеткой

нацарапано гвоздем

по-Володиному четко:

«Мы пойдем другим путем».

Может, слышно в Парагвае:

«Перед вами же стена...»,

а в ответ звучит: «Гнилая...

Ткни – развалится она».

И в отчаянном полете

карусельного коня

продолжается, Володя,

вечно молодость твоя.

Бедный пристав – дело скверно.

Не потей – напрасный труд.

Что ломает стены? Вера

в то, что стены упадут!

 

Эпилог

Евгений Евтушенко

Спасибо, стены города Казани,

за то, что вы мне столько рассказали.

Мне вновь планида оказала милость,

и, вновь даря свой выстраданный свет,

как в Братской ГЭС,

Россия мне раскрылась

в тебе, Казанский университет.

Фантазия моя весьма слаба.

Я верю только фактам. Я не мистик.

История России есть борьба

свободной мысли с удушеньем мысли.

История – не в тезоименитствах,

а в скрытых соках матери-земли,

и сколько ни рождалось бы магницких,

в России Лобачевские росли.

...Апрель в Казани. Ледоход на Волге.

Жизнь продолжает вечную игру,

и девочка с лицом народоволки

прощается со мною на углу.

Чистейшая, как выдох твой, природа,

она летит по воздуху легко.

Два голубых осколка ледохода

заполонили все ее лицо.

Она – как веткой по небу рисунок,

а с крыш гремит серебряный каскад:

блистательная временность сосулек

кончается раздрызгом об асфальт.

Ах, молодость, лети, хрусти по льдинкам,

живи и властвуй в мире молодом

и будь всегда прекрасным поединком

души с бездушьем и огня со льдом.

Но нарастает на душе короста,

и постаренья ход неуследим.

Быть молодым, когда ты молод, – просто,

и подвиг – быть бессмертно молодым.

Люблю тебя, Отечество мое,

не только за частушки и природу –

за пушкинскую тайную свободу,

за сокровенных рыцарей ее,

за вечный пугачевский дух в народе,

за доблестный гражданский русский стих,

за твоего Ульянова Володю,

за будущих Ульяновых твоих.

 Казань – Москва, 1970

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить

Комментарии  

 
#1 Айрат Галимзянов 05.11.2015
Прекрасная поэма!!!